paulus01 (paulus01) wrote,
paulus01
paulus01

Р. М. Рильке. О молодом поэте.

II
О молодом поэте1
Приступая к попытке описать сущность поэта и будучи в нерешительности, как провести различие между излюбленных впечатлений, выделив среди них доминирующие и менее значительные, я ограничился всецело предварительным приемом. Что же это за грандиозная и ребячливая натура, которая (совершенно непонятно, как) не только появлялась прежде в виде завершённых великих образов, вовсе нет, но и собирается воедино здесь, рядом с нами, как раз теперь, – возможно, в каком-нибудь мальчишке, бросающем глубокие взоры по сторонам и нас вовсе не замечающем? Что это за существо, внезапно вселяющееся в юные сердца в то время, когда они ещё неспособны к самой ничтожной жизни, чтобы наполнить их способностями и взаимоотношениями, которые тут же выходят за пределы всего, что может быть приобретено человеком за весь его жизненный путь? Действительно, кто в состоянии говорить об этом существе спокойно? И будь ещё дело в том, что поэта нам больше не повстречать, что нам следовало бы отслеживать его в Гомеровых поэмах – оторванным от нас в своем невероятном явлении, – тогда мы бы с ним ещё постепенно освоились, дали ему имя и очертили рамки, как делаем это с прочими предметами доисторического времени; и правда, разве не седая древность прорывается в сердце, одолеваемое такими силами? Ведь это здесь, меж нас, в этом многопланово современном городе, в таком погруженном в добропорядочные хлопоты доме, посреди грохота экипажей и заводов и выкликаемых заголовков газет, этих обширных листов, до краёв полных событий, – вдруг, откуда ни возьмись, все внешние усилия, всё рвение, вся их кипучая энергия оказываются превзойдёнными прорывом титанов внутрь недоросля. Ничто не свидетельствует в пользу этого так, как холод мальчишеской руки, как испуганно отведённый взгляд или безучастие этого молодого человека, который не разговаривает со своими братьями и как можно поспешнее встаёт из-за обеденного стола, где он чрезмерно долго подвергается разбору семейного суда. Навряд ли знает он, что ещё принадлежит матери: настолько далеко смещены все мерила его ощущений с тех пор, как стихии ворвались в его бескрайнее сердце.
[1 Предпосылкой – до некоторой степени – для написания настоящей статьи послужило автору во многих отношениях окрыляющее знакомство со стихотворениями Франца Верфеля. По этой причине здесь уместно будет сослаться на оба томика стихов Верфеля (Der Weltfreund и Wir sind).]
О вы, матери поэтов! Вы – излюбленный приют богов, и в вашем лоне уже должно было быть обговорено неслыханное. Слышались ли вам в глубине вашего зачатия голоса или же божественные силы объяснялись исключительно знаками?
Мне непонятно, как можно отрицать полную чудесность такого мира, в котором прибавление расчисленного нисколько не сказалось на объеме того, что выходит за пределы всякого предвидения. Верно, что боги не упустили ни одной возможности, чтобы нас разоблачить: они дозволили нам открыть великих египетских царей в их погребальных камерах, так что мы можем их видеть в естественном истлении, которое нисколько их не минуло. Все величайшие достижения этого зодчества и живописи ни к чему не привели; и небо ничуть не просветлело, когда рассеялся чад на кухне бальзамировщика, а керамическими хлебами и наложницами, по-видимому, не воспользовался никакой загробный сонм. Тот, кто задумывался о том, какая бездна чистейших и сильнейших представлений была здесь отклонена и опровергнута однажды (а потом снова и снова) непостижимыми существами, к которым она была применена, как он может не дрожать за наше ещё более великое будущее. Но пусть он задумается также и о том, чем было бы человеческое сердце, когда бы вне него, снаружи, в каком бы то ни было уголке мира воцарилась определённость, последняя определённость. Одним махом оно лишилось бы наросшей на него за тысячелетия напряжённости, и хотя оно так бы и осталось местом славным, однако всего лишь таким, о котором передают украдкой, каким оно было в незапамятные времена. И в самом деле, величие богов также зависит от их нужды: от того, что, как бы ни оберегались их обители, нигде они не оказываются в такой безопасности, как в нашем сердце. Нередко они срываются отсюда – прямо со сна, со все еще неопределившимися планами; здесь сходятся они на важные совещания; и здесь неодолимым оказывается их постановление.
Но что могут значить все разочарования, все не достигшие цели захоронения, все лишенные алтарей храмы, когда здесь, возле меня, в навсегда опечаленном юноше, самоосознания достигает сам Бог? Родители юноши всё ещё не предвидят для него никакого будущего, учителя полагают, что постигли тайну его лени, и собственный его дух делает его мир зыбким и текучим, а его смерть все проверяет его на прочность, отыскивая слабину. Однако небесное начало столь беззаботно, что оно изливает свои потоки в этот ненадёжный сосуд. Ещё час назад это существо было доступно для беглого взгляда матери; теперь он не сможет его измерить, даже если обобщит в себе Воскресение и падение ангелов. 


*
Как, однако, может новое создание, едва владеющее собственными руками, несведущее в собственной природе, новичок в самых заурядных движениях собственного духа, как может оно примениться к такому небывалому присутствию в себе? Как ему, явно предназначенному к тому, чтобы обладать впоследствии свойствами величайшей отточенности, свершить свое формирование, пройдя между опасностью и негой, которые обе превосходят его неподготовленные силы даже при крайнем их напряжении? И дело здесь не только в том, что вторжение великого в его внутренний мир делает героический ландшафт его чувств почти для него непроходимым: по мере того, как его натура берет верх, он сталкивается, оглядываясь вокруг, с недоверчивыми вопросами, горькими требованиями – и любопытством на лицах, которые доныне ему удавалось любить без каких-либо терзаний. Мальчику, оказавшемуся в таком положении, следовало бы всё же удалиться прочь и стать пастухом. Долгими безмолвными днями и ночами ему стоило бы обогатить свои внутренние пришедшие в неразбериху дела – знакомым до боли внешним пространством; следовало бы приравнять ужатые образы в своей душе – широко раскинувшимся созвездиям. Ах, когда бы никто с ним не заговаривал и ему не возражал! Вы действительно хотите дать дело ему, безмерно занятому, ему, которому от века предначертано заниматься неисчерпаемой сутью?
Может ли кто-то объяснить, как он всё-таки существует? Внезапно вселившаяся в него мощь отыскивает себе общение и сродство в детстве, всё ещё мешкающем покинуть все уголки его сердца; только здесь и обнаруживается, при каких колоссальных обстоятельствах открыто изнутри это состояние, недостижимое извне. Несоразмерный дух, которому в сознании юноши не находится места, реет здесь над развитым нижним миром, исполненным радостей и страхов!!. Отталкиваясь исключительно из него, не принимая во внимание всё потусторонне-внешнее творение, дух смог настоять на своих грандиозных намерениях. Однако здесь его уже манит общение с наличным миром – посредством чисто руководящих чувств того, кем дух овладел. И подобно тому, как изнутри дух присоединён к потаённо наимощнейшему, так в зримой области он проворно и точно пользуется крошечными поводами, делающими ему знаки: ведь это противоречило бы молчаливой природе – пробудить в понятом значительное как-то иначе, нежели незримо.
Тому, кто знакомится с ранними письмами Клейста, должно показаться – по мере того, как он постигает это проясняющееся через бури явление – не лишенным важности место, где говорится о своде одних ворот в Вюрцбурге, одном из наиболее ранних впечатлений, в котором уже при лёгком касании преднапряжённая гениальность вырывается наружу. Любой мыслящий читатель Штифтера (чтобы привести ещё один пример) в состоянии заподозрить, что для этого поэтичного рассказчика внутреннее его призвание стало неизбежным в то самое мгновение, когда в один незабываемый день он попытался в подзорную трубу приблизить крайне удаленную точку пейзажа – и тогда, в совершенно изумительном видении, на него обрушилось целое половодье просторов, облаков, предметов, и от этого изобилия ему довелось пережить такой страх, что в эти секунды его очевидно потрясённая душа восприняла в себя весь мир подобно тому, как Даная – пролившегося на нее Зевса.
Так что эта поэтическая решимость может выявиться нежданно – по малосущественным поводам, вовсе не только в тот момент, когда она впервые овладевает темпераментом, но ежеминутно, на каждом повороте художественно самореализующейся натуры.
Кто сможет вас перечислить, вы, сопричастники воодушевления, представляющие собой не более, чем шорохи, или замирающие звоны, или поразительно новые голоса птиц в запущенном кустарнике. Или блеск, отбрасываемый выступающим окном на парящее утро; или падающая вода; или воздух; или взгляды. Случайные взгляды прохожих, быстрые взгляды женщин, подходящих к окну – вплоть до невыразимо озабоченного взора сидящей измученной собаки, столь недалекого от выражения школьника. Какой замысел вызвать к жизни грандиозное пронизывает даже пустяковейшую повседневность! События до того безликие, что им не по силам сместить хоть на корпускул даже самую податливую судьбу, но приглядись: они подают нам знак, и божественная строка проступает над ними в вечность.
Конечно, по мере уразумения безграничных задач поэта ему открывается величайшее, приводя его там, где поэт его обнаружит, в восторг или унижая – уж как ему будет угодно. Однако знак к восстанию в его сердце услужливо подается вестником, который сам не ведает, что творит. Для него немыслимо изначально ориентироваться на великое, ибо предназначен он как раз для того, чтобы приступить к нему, своей вездесущей цели, своими пока ещё неописуемыми путями. Да и как, в сущности, могло оно впервые сделаться ему известным, если в изначальном своем мире оно, быть может, появлялось исключительно в ином обличье, искажённом или презренном, подобно святому, обитающему в конуре под лестницей? И предстань оно ему некогда со всей отчётливостью, в своём достоверном великолепии, не обращающем на нас внимания, разве он не должен был бы, подобно Петрарке, бежать от бесчисленных видов горы, на которую взошел<Имеется в виду восхождение на Монт-Венту близ Авиньона, подробное описанное Петраркой в письме (см. Я. Буркхардт «Культура Возрождения в Италии», гл. IV). > – обратно, в провалы своей души, которые, при том, что их он также никогда не исследует, всё-таки несказанно ближе ему, нежели эта вынужденно открывающаяся взору чужбина.
Внутренне устрашенный дальними раскатами божественного грома, с головой, идущей кругом от обилия беспрестанно сменяющих друг друга явлений, наш претерпевший жестокую судьбу поэт имеет теперь в остатке лишь одно пространство – устоять на узкой полоске между двух миров, пока вдруг безликое мелкое событие не затопит его грандиозное состояние невинностью. Вот мгновение, опускающее на весы, на одной чаше которых покоится его перегруженное бесконечной ответственностью сердце, опускающее на другую их чашу – великое стихотворение, так что весы оказываются в благородно умиротворенном равновесии.


*
«Великое стихотворение» – из того, как я это произношу, мне делается ясно, что ещё мгновение назад я воспринимал его как просто сущее, даже не допускающее мысли о том, что когда-то оно могло возникнуть. Даже появись из-за него передо мною сам его создатель, я всё же не был бы в состоянии вообразить силу, способную нарушить столько молчания разом. Всё равно как если бы создатели готических соборов, подобные семенному зерну, тут же снялись бы с места – без остатка, среди роста и расцвета, при словно бы извечном возвышении их более необъяснимых на основании их же самих произведений, – точно так же совершенно непостижимыми остаются для меня и великие поэты прошлого и современности: каждый из них замещается башней и колоколом собственного сердца. Лишь после того, как уже следующая, с места в карьер бросающаяся в будущее юность, весомо реализует своё становление в становлении своих стихотворений, мой взгляд попытается выделить, помимо результата, также и характеристики сочинившей их души. Но ещё и теперь, когда я вынужден признать, что стихи создаются, я далёк от того, чтобы считать их выдуманными; скорее мне представляется, что в душе захваченного поэзией возникает духовная предрасположенность, которая уже была напряжена между нами (словно ещё неоткрытое созвездие).
Если пересмотреть, что уже теперь – в качестве блестящего воплощения – служит ручательством за некоторых из тех, кто вскоре разменяет третий десяток, у нас есть почти все причины надеяться, что уже вскоре совершенством своих результатов они превратят всё, что заставляло нас удивляться последние тридцать лет, в некую прелюдию. Ясно, что самые разные обстоятельства должны сложиться благоприятно, чтобы такая решительная удача сделалась возможной. Когда принимаешься перебирать эти обстоятельства, внешних оказывается так много, что под конец отчаиваешься добраться до внутренних. Раздразнённая любознательность и нескончаемая изобретательность освободившейся от сотни помех эпохи проникают во все закоулки духа и с лёгкостью вздымают на своих волнах такие образы, которые отдельный человек ранее лишь медленно и с трудом извлекал на свет. Слишком искушённая в понимании, чтобы задержаться, эпоха эта внезапно совершенно въяве оказывается стоящей по сторону, на которой, возможно, пока ещё никто не оказывался без божественного соизволения; проникая повсюду, она превращает мастерские в театры и без тени сомнения устраивает трапезы на провиантских складах. Вероятно, она права, потому что происходит из будущего. Она занимает нас так, как вот уже долгое время не занимала своих обитателей ни одна эпоха. Она сдвигает, перемещает и высвобождает место; всякий из нас обязан ей многим. И всё же кто не взирал на неё – хотя бы на миг – с недоверием; кто не задавался вопросом, а действительно ли речь здесь идёт о творческой продуктивности или же всего только о механически улучшенной и более хищной эксплуатации души? Эпоха сбивает нас с толку все новыми зримостями; сколько их, однако, было уже нам ею продемонстрировано без того, чтобы этому соответствовал хоть какой прогресс у нас внутри? Но при том я вполне допускаю, что в то же время эпоха предоставляет полной решимости молодёжи самые неожиданные средства для того, чтобы постепенно воочию сформировать чистейшие факты её внутреннего бытия – в точном им соответствии; и я вполне доверяю, что она этими средствами в высшей степени располагает. Но какую готовность ни проявляю я в том отношении, чтобы приписать ей, эпохе, множество новых художественных достижений, моё восхищение протягивает мне навстречу через ее голову всё также – и здесь – непостижимые стихотворения.
Когда бы среди молодых поэтов не оказалось ни одного, кто не радовался бы возможности воспользоваться для своего мировоззрения отвагой и приростом наших дней, я всё-таки не стал бы опасаться, что придал существу поэта и его обустройству во внутренней природе излишнюю затруднительность. Все облегчения, какими бы убедительными они ни были, не сохраняют действия там, где трудное доставляет радость самим фактом собственной тяжести. В конце концов, что может перемениться в положении того, кто сызмала назначен возбуждать в своем сердце крайнее, то, что прочие в своих сердцах скрывают и умалчивают? И о заключении какого перемирия могла бы идти речь для него тогда, когда он – внутренне – пребывает под ударом своего Бога?
[Возникло в 1913 г., впервые напечатано в 1931 г. как частное издание.]
III
О поэте
Как-то раз одна прекрасная, развёрнутая метафора, пережитая мной, открыла мне положение поэта в сущем, его «смысл». Было это на большой парусной барке, переправлявшей нас с острова Филы<Ныне затопленный водохранилищем Асуанской плотины небольшой остров на Ниле. Славился святилищем Исиды, перенесенным теперь на другой остров неподалеку.> – в обширную сеть каналов. Вначале наш путь лежал против течения, и гребцам приходилось грести изо всех сил. Все они были напротив меня, шестнадцать, если я верно припоминаю, по четыре в каждом ряду, по два на правых и по два – на левых вёслах. Время от времени удавалось встретиться взглядом с одним или другим, но чаще всего в их глазах взгляд не улавливался, поскольку они открывались прямо в воздух, или же это были просто точки, где обнажалось горячее нутро этих ребят, вокруг которого напрягались их металлические тела. И всё же подчас, подняв глаза, кого-то удавалось застать врасплох, когда в глубокой задумчивости он размышлял о тебе, словно представляя ситуацию, в которой ты – это чуждое закутанное существо – мог бы быть им разгадан; но перехваченный взгляд тут же лишался выражения мучительной углублённости, оказывался на миг в глубоком замешательстве всех чувств, а затем концентрировался столь стремительно, что оказывался чутким звериным взглядом, пока красивая серьезность лица не переходила по обыкновению в глуповатое, заискивающее подачки выражение – и в идиотическую готовность произвольно искажаться и унижаться в качестве благодарности. И всё же это унижение, которое вот уже с давних пор лежит на совести путешествующих, сопровождалось ещё и приличествующей случаю местью, поскольку лишь изредка упускал он момент бросить на чужестранца взгляд, исполненный злобной ненависти, просветлявшийся пониманием, вероятно, встречаемым им по другую сторону. Я уже несколько раз обращал внимание на старика, примостившегося там, в задней части судна. Его руки и ноги были тесно сближены, и чрезвычайно своеобразно проходила между ними рукоять руля, которую он удерживал и направлял. Тело его, облечённое в грязные лохмотья, не стоило особого описания, а лицо под мотками запущенного тюрбана, надвинутыми друг на друга, словно колена подзорной трубы, было так плоско, что, казалось, глаза на нем сочатся влагой. Бог весть, что уж в нем такое крылось, но выглядел он так, словно был способен превратить тебя во что-то гадкое; я бы охотно рассмотрел его поближе, но, обернувшись, увидел его не дальше собственного уха, обозревать же его с такой близи показалось мне диким. А кроме того, зрелище широко налегающей на нас реки, этого прекрасного, почти непрерывно выныривающего из будущего пространства, в которое мы продвигались, было настолько достойно неотрывного внимания и благодетельно, что я оставил старика и с тем большей радостью пустился следить за движениями мальчиков, которые не утрачивали упорядоченности при всей своей энергичности и напряженности. Гребли теперь столь мощно, что при каждом замахе мальчики по концам здоровых вёсел полностью поднимались с сидений и, упершись одной ногой о переднюю скамью, с силой откидывались назад, между тем как восемь вёсельных лопастей проталкивались через поток внизу. При этом гребцы не прекращали чего-то вроде отсчета, чтобы сохранять такт, однако усилия, которые им приходилось затрачивать, были всякий раз столь чрезмерны, что никакого звука на выходе уже не оставалось; зачастую эту паузу надо было просто переждать, а подчас всё складывалось так, словно какой-то непредусмотренный рывок, воспринимавшийся всеми нами как что-то небывалое, не только помогал им ритмически, но и кроме того, как можно было заметить, как бы преобразовывал их силы, так что они, почувствовав облегчение, приступали к использованию новых, пока еще непочатых запасов энергии: всё равно как ребенок, который жадно принимается за яблоко и, весь сияя, начинает его есть, когда вдруг обнаруживает, что половина, которую он сжимает в руке, ещё нетронута до самой кожуры.
Но здесь я больше не могу умалчивать об ещё одном персонаже, о человеке, сидевшем на нашей барке впереди у правого борта. Под конец мне стало казаться, что я предчувствую, когда должна была начаться его песня, однако я могу и ошибаться. Запевал он вдруг, с совершенно неправильными промежутками, и вовсе не всякий раз это случалось тогда, когда возобладало изнеможение, но, напротив, не раз его песня заставала всех бодрыми или прямо-таки пышущими энергией, однако и тогда это было верно: она оказывалась уместна и на этот раз. Не знаю, насколько передавалось ему состояние нашей команды, которая целиком находилась позади него: он редко оглядывался назад, да и тогда впечатления это на него не производило. Что, казалось, оказывало на него воздействие, так это чистое движение, совпадавшее в его ощущении с открытыми далями, навстречу которым он – наполовину исполненный решимости, наполовину меланхоличный – устремлялся. Порыв нашего судна вперёд и мощь того, что ему противостояло, приходили в нём в постоянное равновесие, – но время от времени возникал перевес с той или другой стороны, и тогда он пел. Корабль преодолевал сопротивление; но он, чародей, преобразовывал то, что невозможно было осилить, в последовательность долгих парящих звуков, которые не относились ни туда, ни сюда, но на них мог претендовать всякий. В то время как его окружение постоянно связывалось с ближайшим к нему осязаемым и его одолевало, голос певца поддерживал связь с наиболее отдаленным и подключало нас к нему, – пока оно не вовлекало в себя также и нас.
Не знаю, как так получилось, но в этом явлении мне внезапно открылось положение поэта, его место и воздействие внутри эпохи, и то, что его претензии на все прочие позиции – за исключением этой – можно оспаривать совершенно спокойно. Однако с пребыванием его на ней необходимо смириться.
[Возникло в 1912 г., впервые напечатано в 1929 г. в: Verse und Prosa aus dem Nachla
ß, Leipzig 1929.]
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

  • 0 comments